- Мироныч, ну ты как тут? Живой - нет?
Так сказал Пашка Городошников, присел на ступеньки лесенки - дорожки к постаменту, на котором стоял бронзовый Киров - почти такой, каким запомнился в жизни: молодой, веселый, с приветственно поднятой правой рукой. Занятно, но Пашка помнил Кирова в жизни - выступающим именно на этом месте, когда вождь гостил в Мурманске. Кстати, тот и одет был так же, как бронзовый - в полувоенном френче, таком привычном, знакомом по портретам и фотографиям.
Киров молчал. Причем, как показалось Пашке, как-то недовольно, даже обиженно. «Может, оттого, что не приходил долго? - подумал Городошников. - Так работы ж - головы не поднять… Союзники вот. Зачастили…» Но объяснять причину долгого отсутствия он не стал. Зато сразу поведал о беде своей безотрадной…
- Что? - переспросил Пашка, будто не расслышал естественный, повисший в воздухе вопрос Мироныча. - Да, вот, как видишь, опять. О-п-я-я-ть… Она. О-на, Сонька. Что ты тут поделаешь, никак ей неймется. Такая вот баба мне досталась, Мироныч. Нет с ней сладу, никак нет. Помирил бы хоть ты нас, а? Молчишь?
Киров не откликался, хотя, кажется, Пашка был ему симпатичен. Во всяком случае, у самого Городошникова имелась в том твердая, непонятно на чем основанная, уверенность. Пашка тупо, будто впервые их видел, уставился на свои руки - короткие, но с широкими, хваткими ладонями, которыми он сегодня, ох, много ящиков перетаскал. Ящики были с тушенкой, американской, чужой. Городошников подумал о том, что не худо бы и попробовать, что это за тушенка такая, не худо.
…А потом был английский пароход. Тот самый, со взрывчаткой. Под падающими бомбами. Брошенный собственной командой. И то сказать, этих парней можно понять - неохота умирать-то… Но ни Пашке, ни Афанасьичу, ни Савве Гандикапу умирать тоже не хотелось. Они об этом и не думали. Просто пошли. Хорошо хоть посудина была знакомая - сто раз уж по таким хаживали, а так дело бы вышло швах, причем, полный. На счастье подвернулся этот странный англичанин, который показал где и что - в трюмы провел, где главное богатство союзники упокоили - динамит заморский.
«Да, англичанин… - задумался Пашка. - Уж, на первый взгляд, чучелом-чучело, причем нерусское: в пенсне, в сапожках гладких. Но по-русски шпарит, может, лучше меня - заслушаешься…».
А кораблик тот они таки разгрузили. Ну, как тут было не треснуть стопку-другую? Если бы не война, он после такого напился бы вдрызг. Если бы не война…
- М-о-о-лчишь… - продолжал он тревожить павшего от вражьей пули любимца партии и советского народа. Пашка приподнялся на ступеньку выше, чтоб быть к Миронычу ближе, прислушался и с некоторым осуждением констатировал: - Даже не дышишь.
Затем, предположив, что нежелание Мироныча с ним разговаривать вызвано его, Пашкиным, бестолковым пьянством, принялся оправдываться:
- Да нет, ты не думай, я ведь и не пил почти. Так с ребятами - перехватили после смены чуток. Так то ж законные, наркомовские, из папанинского фонда…
Так сказал Пашка и снова вспомнил про жену:
- А она все: «Пашенька, милый, сколько можно! Тебя дочки трезвым не видели». От ить, змея… Врет ведь все. «Не видели…» Видели! Врет!
Дочек у Пашки Городошникова имелось три: Валя, Маня и Таня. Старшей было пять, младшей - год. Но они уже полгода, как жили у бабки - в Архангельской области, неподалеку от тамошнего Каргополя.
А любовь их с Соней и первая дочка, вспомнил Павел, почти отсюда - с этого сквера начинались. Как же целовались они - тут же, спрятавшись за колоннами балюстрады, за портретами Ворошилова и Сталина, под красными флажками! Ох, поди, радовались за них Климент Ефремыч с Иосифом Виссарионычем. А губы, кажется, до сих пор болят…
В этот поздний, по-полярному светлый летний час сквер был непривычно пуст, совсем непохожий на себя прежнего, довоенного.
От нескольких скамеек, что до войны днем служили надежным пристанищем уставших гостей Мурманска, а вечером - местом встреч влюбленных, ничего не осталось. Кроме бетонных тумб, твердого остова здешних скверных скамеечек. «Скверных», понятное дело, от слова сквер, и не от какого другого.
До войны на неровных секторах газонов, как ей и положено, вовсю зеленела травка. Пашка вспомнил, как пацанами гуляли они по этой траве - той, что теперь здесь не было (все сжег супостат!), только гарь одна да зола. Так вот, гуляли. Босиком. Как хорошо было сбросить тапки-сандальки и уйти с песчаных дорожек сквера в эту траву - мальчишески коротко подстриженную, колюче обжигающую голые ребячьи пятки…
Пашка обреченно посмотрел на свои башмаки - пыльные, тяжелые, с аккуратными железными набойками на носках. «Да, такие не сбросишь…» - он потянулся устало, улыбнулся какой-то тайной, едва уловимой своей мысли, а потом не только подумал, а даже сказал вслух:
- Зато драться в таких хорошо. Правда, Мироныч? Против твоих железяк оне, конечно, хлипковаты, но если взять в целом, в общемурманском, понимаешь, масштабе, если взять ханыг наших доморощенных, шпань всякую неученую, то очень даже ничего.
- Веришь? - поднял Городошников глаза на вождя, попытался удостовериться в том, что Киров - с ним, с Пашкой, и солидарен, и вообще…
Киров молчал, никак не выражая своего отношения к прошлым и грядущим тяжбам Пашки с окрестной шпаной. Даже поднятая вверх рука выглядела вялой, бессильной, будто не поднята была, а висела, безвольно и немощно.
- Я вот ей даже стихи не могу почитать, - вернулся Пашка к главной теме их с Миронычем задушевной «беседы». - Да-а-а… Можешь представить такое? Вот тебе - могу. Ей - нет.
Первое стихотворение Городошников написал пять лет назад - про Сталина и про Вальку, та как раз родилась. Как-то случайно вышло: шел по Мурманску из роддома домой - радостный, веселый, воробьев считал, а оно - раз и случилось, будто из клюва воробьиного выпало и ему, Пашке, в руку легло. Потом были еще стихи. Писать их он не старался - само собой выходило, не специально. Он их и не записывал даже. И никому не читал - почему-то стыдно было… Только вот Миронычу, да и то, кажется, всего однажды, когда что-то тоска сердце сжала, хоть вой.
- Помнишь, читал тебе? Ну, те, что в портовской газете потом тиснули? Да читал, читал… А вот злюке этой - нет.
В газету Пашкины стихи угодили так же случайно, как и писались. В вечерней школе, куда Городошникова, как он не отбояривался, снарядила жена, задали наизусть Лермонтова. А Пашка, вконец измотанный тяжелой ночной сменой, в учебник даже и не заглянул. Вызвали его к доске, а он - ни тпру, ни ну! Молодая учительша - красивая такая - смотрит внимательно - ждет, а он - молчит. Молчал-молчал, видит - отступать некуда, а фасон держать надо, вот и решился: «А можно, я свое прочту?». Учительша плечами пожала удивленно, усмехнулась:
- А вы стихи пишите? Интересно как…
Но прочесть дозволила… И он начал читать - то, про Сталина, еще - про аврал в порту, когда «все корабли в клубок свились, и от усердия лебедки лопались», и еще одно, которое Пашка написал, когда они с Соней впервые разругались и он от нее впервые к Миронычу ушел.
Учительша выслушала, сказала: «Да вы поэт, Павел…», - почти смущенно сказала, словно устыдясь того, что в него, Пашку Городошникова, не верила. Двойку за Лермонтова ставить не стала, но попросила записать все, им прочитанное, и ей показать. Она-то, Еликонида Степановна, и отнесла его стихи в многотиражку.
«Та-та-та-та-тарам-пампарум, та-та-ра-ра-рарарурам…» - попробовал Городошников восстановить в памяти те несколько строчек, что с радостью напечатала родная газета. Все не вспомнил - только последние, о том, что «весна на свете - неизбежность, так же, как любовь для человека». Хорошие были строчки, светлые, совсем довоенные.
- А она ведь обиделась, - грустно, как будто впервые в полной мере осознав печаль, почему-то доставленную родному человеку, пробормотал Пашка. - Подружки прибежали: стихи показывают, галдят что-то по-своему. А я опять виноват. Горит, почему, дескать, от чужих людей узнаю… В общем, куда ни кинь, всюду клин. И опять Пашка Городошников виноват.
- А я просто тревожить ее не хотел, - попытался он объяснить Миронычу, почему все так вышло: - Опять же и подружки слетятся - скажут: «да какой, к едрени фене, Городошников поэт? С его неоконченными семью классами? Этот грузчик портовской короткорукий - поэт?». Вот и не прочел.
Пашка еще посидел молча, а потом закончил долгий свой монолог как-то неожиданно обреченно, измученно:
- Зря, наверно.
Городошников опять вспомнил, как целовались они с Соней за колоннами. А потом пошли к ней, в общежитие, в ее комнату с шестью соседками. Спали ли они, когда Пашка залез в их девичье царство через отворенное Соней окно? Этого пройдоха-грузчик не знал, но постель Сонина скрипела нещадно… А через девять месяцев появилась Валюшка - ясное, рыжее солнышко, без которой сейчас, как и без Маняши с Таней, в доме словно все омертвело, стало пусто и тихо.
Пашка оглянулся на Кирова. Тот по-прежнему молчал, но, как показалось грузчику, в уголках губ зрела ободряющая полуулыбка - мол, не журись, хлопче, переживем. Но Городошников понял вождя по-своему.
- Да, Мироныч, да, - согласно закивал головой Пашка. - Зря! Она же хорошая. И слов много правильных знает. Это я - плохой. Пью вот. Гуляю.
Собственные слова, казалось, совсем расстроили Городошникова. Он горестно покачал головой:
- Вот, все вроде не хорошо. Все не слава богу. А вот…
Городошников перестал хмуриться, просветлел.
- А вот, - Пашка немного помолчал, с показным вниманием, тщательно разглядывая пыльные свои ботинки.
Помолчал, а потом добавил совсем тихо и серьезно:
- А вот люблю я ее...

